«Моему дяде Чикко я обязана тем, что он сделал меня мечтательницей»: интервью с племянницей Федерико Феллини
В Алматы открылась фотовыставка, посвященная 100-летию со дня рождения Марчелло Мастроянни — иконы итальянского кино...
Михаил Акулов — историк, доктор Ph.D. Гарвардского университета, обладатель степени магистра по французскому языку и литературе от Миддлберри-колледжа и ныне ассистент-профессор кафедры истории, философии и религиоведения в Назарбаев университете. Мы побеседовали с Михаилом о важностиси истории в современном мире, о Сталинизме и о том, когда быть бунтарем бесполезно.
— Расскажите немного о себе. Почему и как стали историком?
Родился в Казахстане. В 16 лет переехал в Штаты, где окончил самую обычную среднюю школу в Бруклине на пять тысяч студентов. Затем поступил в Дартмутский колледж, небольшой liberal arts college (колледж свободных искусств — прим.ред.) из Лиги Плюща, подобно тем, что часто фигурируют в новеллах Набокова. Там даже снимали фильм Animal House — «Зверинец» — с Джоном Белуши. Тут я учился на историка и на экономиста.
Кстати, в моей жизни ни разу не возникало сомнений по поводу того, что буду заниматься историей. Это было что-то само собой разумеющееся. Я никогда не выбирал профессию и до сих пор не знаю, воспринимать ли мне её как дар или источник неприятностей.
Однако, необходимо было показать родителям и бабушке с дедушкой, в первую очередь, что я могу принимать разумные и взвешенные решения. Поэтому решил заняться экономикой, чтобы успокоить родственников. Как ни странно, но мой средний GPA по экономике был выше, чем по истории.
Я не жалею о своем выборе. Экономика дала мне какие-то совершенно новые инструменты и подходы к самой истории — меня воодушевляла способность переводить неизъяснимые, сентиментальные понятия в осязаемые, сопоставимые друг с другом величины.
После Дaртмутского колледжа я переехал на год в Калифорнию. Это были самые долгие каникулы в моей жизни — время, давшее мне возможность соприкоснуться с миром снаружи, а заодно и преодолеть ограничения умственного труда физическим. Тогда я сумел совместить в себе качества рабочего и интеллектуала.
Год прошел, и мне снова захотелось назад в свой академический монастырь. Я поступил на исторический факультет Гарварда. Здесь мне посчастливилось работать с такими историками, как Терри Мартин, Сергей Плохий, Питер Гордон.
Не в меньшей степени, чем они, моему интеллектуальному росту содействовали мои друзья — аспиранты-гуманитарии. Разговоры шли самые разные, но быт никогда не довлел над нами настолько, чтобы мы забывали о вопросах, как нам казалось, «мирового значения».
Это прозвучит банально, но качество твоего опыта как аспиранта зависит не от библиотек и грантов, а от отношений с научным руководителем и коллегами. Суть не в том, чтобы пытаться подстроить себя под интересы научного руководителя. Искусственно это не получится. Здесь важно взаимопонимание, химия, если хотите.
К сожалению, нонконформистам и бунтарям в академии очень сложно. Академическая система как генератор «смыслов» и «дискурсов» должна себя воспроизводить по определению.
— А вы себя считаете больше бунтарем чем конформистом?
Если я бунтарь, то бунтарь спонтанный, идущий на поводу у чувств. Не считаю это лучшим своим качеством, потому что чувствам доверять нельзя, если тебе уже не пятнадцать. Люди должны реагировать на долгоиграющие структурные недостатки во избежание ненужных провокаций.
Бунтарство нужно только в моменты приближающейся катастрофы. Когда ты понимаешь, что старые методы уже не работают. Но проблематично вовремя распознать как приближающуюся катастрофу, так и неэффективность старых методов.
— Можете привести пример, когда бунтарство «работает»?
Взять большевиков. Секта-орден, который долго и беспристрастно готовил себя к революции. Они никогда не велись на провокации. Во время царизма они позволяли обжечься другим, как в 1905 году. В феврале 1917 вообще большевиками не пахло. Они вошли только в то время, когда были уверены, что настал момент для захвата власти и для преобразования страны по большевистскому образцу.
— Вы имеете в виду осознанное бунтарство?
Да, конечно. Надо понимать, для чего ты это делаешь, почему и зачем бунтуешь. Чаще всего люди, которые начинают бунтовать лишь по зову чувств, сразу же обжигаются, мало что изменив.
Эмоциональное бунтарство возможно и расчищает путь для рационального, но в девяноста девяти случаях из ста заканчивается жертвами или же временным усилением тенденций, что провоцируют на бунт.
— Вернемся к вашему PhD в Гарварде. О чем была докторская?
О взаимодействии украинских большевиков с полевыми командирами, с так называемыми атаманами. О том, как большевики строили власть, когда ее не было. Вернее, когда она была низведена до своего самого примитивного состояния — голой силы.
— А вам хотелось это изучать или существовало какое-то «нужно»?
Конечно, мне было интересно — в противном случае я бы не потратил семь лет своей жизни. Но должен признать, что с точки зрения конъюнктуры, даже с учетом всех столетних юбилеев, об этом не нужно было писать. Нужно было писать об оттепели, о 1950-1960 годах, например.
— А после окончания Гарварда чем занялись?
Я вернулся в Казахстан. В Алматы мне предложили стать сначала заведующим кафедры истории, а потом даже деканом целого факультета в КБТУ. Это было интересное время. Тогда я познакомился и подружился с большим историком — Жулдузбеком Абылхожиным.
— После работы в КБТУ вы продолжили учиться?
Я был на постдокторской программе в Гарварде. Оказался в правильном месте в правильное время. Тогда и почувствовал, что административная работа мешает мне стать историком — не только «потребителем» текстов, но и производителем, исследователем, «первооткрывателем», насколько это возможно.
— Как попали в Назарбаев университет? Что здесь исследуете?
Попал через собеседование. Работаю здесь с 2018 года.
Я занимаюсь Евразийской революцией 1917 года. Не будем называть ее «русской». Речь идет о серии катаклизмов, которые отделили современный мир от исторического. Это такая новая периодизация: вот был доисторический мир, потом — исторический, а после — современный. Исторический мир закончился Первой мировой войной и Революцией. И вот этот период является источником самого большого интеллектуального кайфа.
Тут, конечно, вспоминаются слова одного поэта, недавно мною открытого: «Чем столетие интересней для историка, тем для современника печальней».
— А ведь есть ещё те, кто в какой-то степени остались в историческом периоде. Почему существует такая ностальгия по прошлому?
Люди испытывают огромную ностальгию по историческому периоду, потому что тогда существовала иерархия ценностей. Не возникало сомнений, почему что-то лучше, чем иное, почему одно правильнее другого. В мире существовал абсолют — встроенная в космос шкала, которая начиналась небытием и шла через бытие к Богу. Всё было по правилам, но без осознания, что эти правила условны.
Очень удобно быть частью нарратива, например, «прогресса», не испытывая экзистенциальных дилемм относительно суждений и поступков. В историческом периоде был наложен мораторий на личную ответственность.
Почему, допустим, холокост ужасен? Это спорный вопрос, но я скажу так: он ужасен и тем что в современный период целая нация решила действовать, словно продолжала жить в историческом периоде. Это был самый большой обман немцев, ведь в современном периоде уже нет никакой шкалы ценностей. Каждый ответственен за себя, всем уже сообщили, что Бог умер. Никто не скажет, что правильно, а что — нет. Поступай, как считаешь нужным.
Но немцы поступили так, будто существует шкала, отдельная ото всех. И обманув себя таким образом, они избавились от ответственности. Нужен был один обман — всё остальное пошло по накатанной.
— Что насчет советской ностальгии, ностальгии по Сталину?
Особой разницы между Советским Союзом и Германией нет. Люди в советский период солгали однажды, что нет современного периода, а есть «новое время» или «новейшее». Что историческое время ещё не закончено, и мы ещё не построили коммунизм.
Они действовали в условиях ощущения шкалы: есть худшее, есть прогрессивное, а есть максимально лучшее, совершенное, то есть утопическое. Строительство коммунизма в рамках утверждения шкалы и было единственным обоснованием всех жертв, принесенных во имя этого исторического проекта. Это была большая ложь.
Людям удобно жить во лжи, и до сих пор многие у нас так существуют. Хотелось бы верить, что в мире больше людей, понимающих, что никакой абсолют не избавит их от ответственности.
— Элеонор Рузвельт, обращаясь к народу СССР, как-то сказала: «Какие вы счастливые, вы даже не знаете, какие вы несчастные». Вы о подобном самообмане говорите?
Скорее всего. Но обман заключается не в том, что они не знают, какие они несчастные. Люди, возможно, осознают это, но не хотят этого знать. Они приняли решение не знать.
Я, кстати, не считаю это свойством только «антилиберальных» режимов. Находясь в США, своём втором доме, часто обращаю внимание, насколько легко жить с закрытыми глазами. Капитализм с самым высоким разрешением создает картинку, практически неотличимую от реальной.
— В Германии была денацификация, а у нас декоммунизации не было. Это может считаться фактором такого разного развития стран, а именно Германии после 1945 года и бывших советских республик после 1991?
Нет. Я считаю, что это не сыграло особой роли. Денацификация не была эффективной, если мы говорим о работе с нацистским духом. Она состояла из каких-то публичных судов над людьми, которых надо было судить. И суть денацификации, в итоге, заключалась в том, чтобы отделить немцев от клики преступников и разбойников, показав невиновность первых.
— То есть декоммунизация у нас тоже никак бы не сработала?
Нет, не думаю. В Германии сработало только появление свободного поколения. Молодежи, которая не боялась задавать своим отцам не очень удобные вопросы. К середине 60-х годов уже появились люди, не знавшие ни войны, ни нацизма, но понимающие, что всё это экономическое чудо — попытка заглушить голос совести, подавление прошлого на коллективном уровне.
У нас в присутствии советского духа ответственны все, и обычные люди тоже, и молодежь, в том числе. Не следует это называть делом рук государства.
Сейчас мы находимся в более сложном положении, чем немцы в 60-х, потому что нам, в отличие от немцев, и спрашивать-то не за что. Всё, за что можно было спросить — за голод, депортации, репрессии — уже давно стало мифом.
— А вообще существовала ли когда-либо советская демократия и исчезла ли она к приходу Сталина?
Если под «советской демократией» подразумевается власть советов, то все эти эксперименты закончились уже к 1918 году. Ни о какой демократии советов также речи идти не может.
Но была и другая советская демократия, и она всегда демократией оставалась. Александр Зиновьев говорил, что Сталин просто оформил советскую демократию до конца. То, что царило при Сталине, было, конечно же, абсолютной демократией. Ему ведь ничего не удалось бы сделать без массовой поддержки. Сталину была необходима постоянная мобилизация. Весь его режим на этом зиждился. Если бы народ в него не верил, не было бы такой огромной поддержки.
— Как вы сами относитесь к Сталинскому режиму? К Советскому Союзу?
Во-первых, что мы подразумеваем под сталинским режимом? Для меня, скажем, есть концентрированный Сталинизм. Он начался в 1929 году с разгромом последних оппозиционеров и закончился где-то в первых месяцах войны.
Этот концентрированный Сталинизм характеризуется не только репрессиями против обычных людей — от кулаков до инженеров — но и кровавыми чистками самого аппарата, включая Политбюро. Тогда не было неприкосновенных людей, и это странно. Какое-то сумасшествие, умопомрачение.
А во время войны Сталинский режим в таком виде уже исчез. Таких чисток, как в 37-38 годах, проводить стало невозможным. Да, можно было организовать Ленинградское дело, но следующее дело могло привести к мятежу среди высших руководителей.
Поэтому до сих пор есть легенда, что Сталина отравили. Мол, он решил повторить 1937 год, убрав Молотова, Микояна, а за ними и Берию. Вот на него и ополчились. Это не так, но само по себе, как слух, показательно. Думаю, Сталину просто отчасти повезло умереть до того, как его сняли. Это, возможно, и странная гипотеза, но она имеет место быть.
И сейчас очень многие авторы об этом пишут. Замечают, что люди в целом тогда осмелели: лагеря уже стали неуправляемыми после войны. То есть до этого уголовники управляли всем с ведома НКВД, а после войны они сами просили НКВД-шников защитить их от других заключенных. А полностью Сталинский режим — несколько разряженный и ограниченный какими-то нормами — наверное, закончился в 1991 году.
Вы спрашиваете, как я отношусь к концентрированному Сталинизму? Это для меня загадка. Период мне непонятен, так и отношусь.
К Советскому Союзу как отношусь? Как к родственнику, от которого никуда не денешься. Тебе он может быть совершенно неприятен, но слишком близок, чтобы ты мог с ним распрощаться.
— А если говорить об истории как о науке, должен ли историк служить интересам общества или государства?
Государству — нет.
Если прямо служишь только государству, то ты не историк. Называйся по-другому: чиновником, заведующим отдела идеологии, национальной идеи. Тоже хорошая профессия.
Что касается общества, то, конечно же, выбор предмета исследования обусловлен общественной конъюнктурой. Это неизбежно, но ставить исключительно общественные интересы во главе угла мне кажется неправильным.
В идеале, историк должен служить правде. Пусть ты и живешь в современной эпохе, без вечных ценностей и авторитетов, но ты сам для себя должен решить выбрать правду. Не что есть правда, а правду в твоем понимании.
На самом же деле непонятно, для чего мы, историки, существуем. Если не служим государству, то мы такие крутые и независимые, да?
Просто думаем, что то, о чем говорим, — это важно. К тому же, нужно быть и убежденным, что то, о чем говорим, еще и является правдивым.
— А какое отношение к истории можно отслеживать в Казахстане?
Наше общество равнодушно к истории. У людей достаточно и других проблем, помимо истории.
К этому следует добавить, что наша страна такое пережила в девяностые годы! Миллионы выехали, миллионы приехали. Такие демографические перемены! При этом те, кто выезжали, увозили с собой свою историю — семейную, локальную. Приезжавшие привозили свое понимание истории.
Об истории тут думать очень сложно.
В общественном равнодушии по отношению к истории не следует никого винить. Но если суверенитет и автономия — это то, к чему люди стремятся, то без истории будет сложно.
— А такая низкая заинтересованность историей считается проблематичной?
Конечно, это проблема. Мне же нужно где-то иметь работу, нужно, чтобы люди интересовались ей.
— Но несется ведь своего рода пропаганда о том, что всем обязательно нужно знать свою историю.
Нет, вы должны знать свою мифологию. Мифология и история — разные вещи.
Знать историю — это сказать самому себе, что государство не является центральным актером. Знать историю — понимать, что вот это моя история и история обычных людей. Понимать, что большинство не были ни батырами, ни ханами, ни царями. Что никакими великими победами, строительством пирамид не подменишь того факта, что 99% населения просто выживало как могло.
— В чем тогда важность истории в современном мире? Почему стоило бы заглядывать, интересоваться?
В историю нельзя заглядывать. Это не священная книга, не календарь. Она нужна, чтобы понимать, что ты её строишь в данный конкретный момент. Когда осознаешь это, начинаешь принимать только ответственные решения.
На тебе бремя ответственности сказать правду перед, надеемся, еще миллиардами и миллиардами неродившихся. История показывает, как каждый твой шаг сопровождается вопросом выбора между тем, говорить ли правду всем нерожденным или же лгать им.
Поэтому в режимах, где любят строить утопии или начинать с нуля, истории как бы нет. Ататюрк целый язык ввел в обиход, чтобы отрезать людей от османского прошлого.
Или взять Сингапур. Учат в основном только то, что было после 1965 года. Сингапур, вы же знаете, — это идеальное общество, просто потому что соответствует идеалу одного человека. Прошлого в той стране не существует как такового, а когда прошлого нет, то и будущему тебе нечего сказать. Ты можешь довериться видению отца-основателя.
Получилось там, где историю подменили мифологией, или же вечным настоящим. Не получилось утопии в СССР, хотя тут тоже хотели избавиться от истории вообще, заменив ее марксистской догмой. Не получилось, потому что народ, наверное, давно чувствует историю, он уже прикипевший к ней.
— На примере Сингапура можем ли мы сказать, что ценность истории для общества становится меньше с годами?
Это зависит от того, что вы считаете ценным. Если вы считаете ценным материальное благополучие, а не свободу, то да.
— То есть, игнорируя историю, мы отказываемся от свободы?
Мифы и догмы нужно игнорировать. А игнорировать историю — это утрата свободы. История нужна, чтобы мы были историческими существами. Когда мы поступили ответственно и хорошо, чтобы упомянули нас не столько в назидание, сколько как проявление этических возможностей человека.
— В силу такого информационного потока и перегруженности информацией, как вообще истории выживать в современном мире?
Человек просто должен признать, что история была. Были люди, они за что-то боролись и от чего-то страдали. Это тоже проявление автономии и свободы, когда кто-то берет ответственность за содержание истории и понимает, что выбор каждого может быть правдой или может быть ложью. Никто ему никогда не скажет так это или нет. Человек сам должен построить то видение, которое соответствует его пониманию совести.
Но это еще к тому, что и историки должны быть ответственными и совестными, не страдая от чрезмерного снобизма, концентрируясь только на узкопрофильных вещах.
— Почему государство может переживать за то, что именно людям нужно знать из истории?
Государство необходимо людям, обладающим большим имуществом. Оно говорит от лица людей, которые боятся за эту свою собственность. Вот государство и говорит, что нам нужен порядок, какое-то ограничение свобод. Происходит криминализация беспорядка, потому что люди с собственностью боятся ее потерять.
Говорят, что у всех есть защита на их имущество, но у большинства людей даже нет такого имущества, за которое вообще можно трястись. Всё равно, криминализация «беспорядка» действует на умы людей. Вот они постоянно себя и ограничивают, потому что сильно верят в то, что попытки любого человека восстановить какую-то справедливость изначально являются криминальными.
— А что насчет казахстанского сообщества историков? Такое вообще существует?
Есть Академия наук, есть Институт востоковедения, Институт истории и этнологии.
Историки — такие люди, которые работают сами по себе. Они же не физики, им не нужна лаборатория, не требуется больших денежных средств. Историки, в принципе, могут сами по себе, без поддержки другого человека. Нет необходимости коллаборации. Профсоюз историков не нужен.
— Напоследок что-нибудь хотите сказать?
Я, конечно же, не хочу терять свободу, даже во имя материального благополучия. Не хотелось бы потерять возможность действовать вопреки алгоритму, каким бы сложным он не являлся. Не хочется, чтобы мой сын жил в мире, где нет свободы. Хочется, чтобы он влюблялся и любил по зову сердца, а не по алгоритму.
И если это не является достаточным оправданием свободы, тогда у меня лучших аргументов нет.
Получай актуальные подборки новостей, узнавай о самом интересном в Steppe (без спама, обещаем 😉)
(без спама, обещаем 😉)